2
Сколько себя помню, я – на лошади. Родителей не помню. Был у меня старший брат‑жокей, он не вернулся с фронта. А с теми из жокеев, кто воевал и вернулся, встретились мы сразу на дорожке ипподрома. В первый же свой сезон я выиграл семьдесят первых мест. Стал по званию ездоком, еще через год получил жокейство. «Король Ростовского ипподрома!» Наконец, Москва. Я взял с собой свою курицу. У меня на конном заводе была курица. Каждое утро, прежде чем сесть в седло, выпивал я сырое яйцо – и голодал до обеда. Обед… Его у жокея практически тоже нет. Когда со всех концов страны мне пишут: «Хочу стать жокеем, как вы», – я сразу спрашиваю: «Рост? Вес?!» Тут надо зорко вперед смотреть. Жокейство дело жестокое, как балет. Вот я Насибов, но вес меня замучил, носоглотка подвела, и остается «с палочкой стоять». Так это говорится у нас, у жокеев, в тяжелую минуту, когда ты с хлыстом да без лошади. Я не жалуюсь, а объясняю. Кто‑то едет. Ты стой и смотри. Без дыханья как поскачешь? Ведь качать надо. Поводьями вот так, вот так – и так всю дистанцию. Лошадь надо на себе везти. А вы думали это – на лошадке кататься? «Пр‑роклятая сырость!» – стою на тренировке утром и думаю. Ведь что же он делает, что делает этот, который «жокеем» называется и на моей лошади сидит? Нет, выпишу из Пятигорска Пашу Борового. Уж его руки и мое имя сделают все возможное, когда будет приз. А хотелось бы, как хотелось бы и самому сесть! Схватиться бы еще раз с теми, с кем не доспорил принципиально у финишного столба, чьей пыли в свое время наглотался. С одним в особенности… Я глотал его пыль, о, глотал! Бил он меня, как ребенка, но пришло и мое время. Мы с ним Фордхэм и Арчер, и вдвоем на дорожке нам всегда было тесно. Он из рода жокеев, из породы жокеев, которую буквально выводили, женясь из поколения в поколение на маленьких. А я, хотя и был у меня брат жокей, все же не родился жокеем, а должен был стать им. В Москву приехал – курицу выпустить негде. Пришлось ящичек сделать и на замок ее запирать. Курицу я до последнего времени еще держал, но, конечно, так, для памяти, как примету. Возил ее всюду с собой и сколько муки за нее от таможенников принял! Один спрашивает: «Что это вы, Робинзон Крузо?» Приходи, говорю, на ипподром, посмотришь, какой я Робинзон. «А на кого ставки делать, вы мне подскажете?» – «Ставь на меня, не ошибешься!» После скачек пришел он в паддок. Ну как, спрашиваю. Смеется, приглашает. «Нихт гут», – говорю, потом это приглашение придется столько выпаривать, что никакого сердца человеческого не хватит. В Москве, когда я из Ростова приехал, «королем езды» был Ян Груда. Великий всадник. Пейс понимал, как никто. Знал, что есть в лошади и как ею распорядиться. Руки, сердце, воля – все было у человека. Не имел он одного только – страха и отчаяния не знал. Худой, узкий, нос длинный и узкий. Он этим носом заканчивался как бы вроде корабля. Человек‑нож. На дорожке резал всех подряд. Ха‑ха! Но я повис у него на хвосте. В Критериуме при выходе на последнюю прямую произошло столкновение. Критериум, то есть приз Сравнения: двухлетки с трехлетками. Вел Треба, Груда за ним. Элерон под Требой спотыкнулся. Груда с лошадью на него. Один жокей летел через голову метра три вверх. Говорят, упал с криком: «Я умер! Я умер!» Я же, хотя и выиграл – просто даже за отсутствием соперников, – сильно ударился головой о межевой столб, что стоял в повороте, и поэтому на проводке шел, прикладывая серебряное блюдо, которое мне вручили, к синякам. Огромный нос Груды сделался после этого как маленький хобот. Хрящ ему выбило, и он забавлял всех нас, свободно прикладывая свой нос, хочешь, к правой, хочешь, к левой щеке. Но скоро погиб на охоте замечательный Груда Ян… Гибель Груды помешала доказать мне в открытом бою, кто у нас первый жокей. Бывают времена, когда вдруг один за другим начинают уходить и люди и лошади. Умер Груда, а следом за ним пал рыжий Марсель, на котором Груда столько выиграл. Но в особенности помню, как в последний раз видел я того, кого Драгоманов называл «другом Мишей». Да, наш, конный был человек! Помню еще, как Проза, его любимица, сломала на проминке ногу. Проза, которую он на выводках всегда сам показывал, и у него даже руки дрожали, едва он брался за повод. «Вот это, – говорил он, – то, что я понимаю под чистокровной лошадью». Кобыла по себе была правильная. И вдруг на проминке, на легком галопе, кость пополам. Это конец. Милиционера вызвали, он пистолет хоть и вытащил, а стрелять отказывается. «В жизни, – говорит, – стрелять не приходилось. Боюсь, в публику попаду». – «Дай!» – тогда он сам резко выкрикнул, как пролаял. Тут уж рука у него не дрогнула, и мученья кобылы прекратились. Тогда, в последний раз, вышел он утром на дорожку, к шести часам. Солнце поднялось, как всегда, вместе с нами. Посредине скакового круга, над травой, еще висел легкий туман. А он, как обычно, с противоположной прямой смотрел тренировку. Так, из‑за тумана, он помахал мне рукой. А когда его не стало, обнаружили письмо. Письмо Драгоманову. Драгоманов был тогда в Абакане. Вызвали. Уже звонил маршал: «Как же вы могли упустить такого человека!» Потом стал спрашивать, что в письме. Драгоманов отвечал: «Сказано, что надо нам все‑таки вести линию Святого Симеона через детей Сирокко». – «Согласен, – отвечал маршал, – но где их взять‑то, детей Сирокко?»
3
– Да, – говорил Драгоманов, качаясь на сене в углу автобуса‑фургона, – были бы деньги, я бы годовичка этой линии у французов поискал. Одного мне даже предлагали. С рахитом немножко, но ничего. Для породы! Спермы хорошей тоже можно было бы достать. От самого Ричарда III или Пой‑Мне взять бы колбочки две, как хорошо! Подобрал бы я кобыл достойных, по себе ладных и хороших кровей. Взял бы парочку маток из наших старых почтенных линий, где сказываются еще Шантеклер или Грымза, вот тебе и Святой Симеон, по меньшей мере, в пятом колене… Чтобы этот ребус был понятен, я скажу: порода ведется по линиям, которые пересекаются друг с другом, как железнодорожные пути на стрелках, и движутся дальше своей дорогой. Но это не само собой, а через подбор. Лучшее с лучшим не всегда дает наилучший результат. Например, Анилин из линии Золотого Руна, кругом него в заводе одно Золотое Руно, и родниться он вынужден с близкими родственниками! По дороге домой мы уже проехали Страсбург. Надо владеть пером, чтобы описать места, нами виданные. – Хорошо, если свой автобус, – рассуждал Драгоманов, – все вовремя и когда хочешь. Не надо ждать вагонов, самолетов, не надо иметь дела с транспортными агентами. А ведь сколько было разговоров! Как приходилось убеждать… «Автобус лошадям?! А телевизора им не нужно?» Что, говорю, телевизор! У нас свой конный санаторий имеется. «Как… санаторий?» Да так, поезжайте и посмотрите: пляж, плес, купанье… «Для чего же все это?» Для того, отвечаю, чтобы дать передышку мускулатуре. Лошадь плавает, дыханье разрабатывает, и копытами о дорожку ей стучать не приходится, сухожилия успокаиваются… «Нет, – говорят, – все вместе взятое, ваши скачки, зачем?» – Ничего, – сказал я, – приедем в Москву, я с ними поговорю. Мы останавливались и делали жеребцу проводки. За Брестом вышел Анилин на обочину и вдруг заиграл. – Родные места! – засмеялся Драгоманов. – Знаешь, Кормилец и Сан‑Клу в этом году узнал. Вот память! Лошадиной силы. Особенно ему там парк нравится, я заметил. С видимым удовольствием по нему на проводке гуляет. Парк хороший, что и говорить. Было, однако, холодно. Из Парижа мы выехали +15, а тут мороз градусов двадцать. Солярка, на который шел наш автобус, замерзала на стоянках. – Парк в Сан‑Клу при ипподроме хороший, – продолжал Драгоманов, – дренаж, водоемы, по охоте все сделано… Хлопая руками, чтобы согреться, он прошелся перед автобусом. – А какой у нас ипподром специально для скачек можно сделать! Тут я сказал про себя: «Хотя ты и кавалерист, а все‑таки наш брат, скаковик». У каждого из тех, кто судьбой связан с конем, свой идеал. Драгоманов, например, руководит скачками. Но недаром же поет он: «Они ехали долго в ночной тишине…» Недаром же, когда поет он это, он плачет, а потому, хотя он и руководит скачками, ему рисуются призовые скакуны, все же напоминающие чем‑то кавалерийскую ремонтную лошадь. А я… я, когда о лошадях думаю… Хотя трудно сказать, когда я о них не думаю! Но когда думаю я о них в ясные минуты, когда не заботы конюшни, не завтрашний пробный галоп или приз в голове, а мечта, тогда вот вижу я белую дымку, небо, горы, пастбища, табун. Если это табун молодняка, то визг, беготня, игра. А если представишь себе маток с жеребятами, то чинный порядок, тишина, только речка горная шумит, и кобылы изредка окликают своих малышей.
Мы тронулись в дальнейший путь. Драгоманов опять улегся на сене и продолжал мечтать вслух: – Разбить дорожки, посадить деревья, сделать новую скаковую аллею… За окном автобуса бежали замерзшие, но еще не укутанные снегом поля: самый щемящий сердце вид. – Ты вот не помнишь, – говорил Драгоманов, – а я мальчишкой застал прежний ипподром. Ведь, в сущности, это был целый город! Тренировались в Петровско‑Разумовском парке, купать ездили на Фили, конюшни стояли по всей Башиловке. Ипподром, им ненавистный, лошади видели только в день скачек, внимание у них рассеивалось каждый день новыми впечатлениями. Анилин вздохнул, будто и он понимал наш разговор. – Почему Кормилец полюбил парк в Сан‑Клу? Потому что там он отвлекается и забывает ипподром. Он гуляет, публику рассматривает и, главное, знает: уж скакать сегодня не придется! Драгоманов поднялся, подошел к жеребцу, заглянул к нему в кормушку и, почесывая ему шею под гривой, говорил: – Классной лошади надо создать человеческие условия. Приедем, доложу маршалу, что без теплых конных душей обходиться на конюшне больше нельзя. Не то время! А какие трибуны из новейших материалов можно сделать! Ты вот не помнишь старую трибуну, а сколько в ней было воздушности, какой полет, какая легкость! Миша плакал, когда она сгорела. А потом что построили? Я из заводов вернулся, спрашиваю: «Миша, что это?» Ведь из судейской последнего поворота не видно. Публика из конца в конец мечется, чтобы скачку посмотреть. Колонны, колонны… Нет, я мечтаю о таком козырьке на ипподроме, как в аэропорту Шереметьево или как в Орли. Но попробуй я об этом заикнуться, начнут мне говорить: «А путевок в Гагры вашим лошадям не нужно? Или, может быть, однокомнатные квартиры с не совмещенным санузлом им предоставить?» Мы сделали еще одну остановку и вышли вместе с жеребцом на шоссе. Через дорогу, видимо, из деревни, стоявшей вдоль шоссе, погнали небольшой табунок лошадей. Они прошли совсем близко от нас. Однако Анилин хотя и смотрел на них, но даже не заржал, словно это были животные какой‑то другой породы, вовсе не лошади. Раза два он повел ушами, а потом поставил их стрелками, и сам подобрался, и встал на фоне неба, как перед фотографом. Табунщик наглядеться не мог. – Ах, конь! И я один раз в жизни видел такого коня. – Такого, отец, – сказал ему Драгоманов, – можно всю жизнь прожить и ни разу не увидать. Я вот тоже до седин дожил и насилу такого дождался. – Нет, нет, я видел! – Где же? – В плену. И он пленный был. Сам рыжий, как этот вот, здесь бело… – И здесь бело? – спросил Драгоманов, указав на правую заднюю выше бабки. – Точно. Его откуда‑то от нас гнали. – Восточная Пруссия? – Точно. Город Инстербург. А как они его оберегали, даром что пленный. Попоной накрыли, а мы дрожим. Специальный конвой, генерал смотреть приехал и говорил все время: «Sehr gut… Sehr gut…» И еще все время что‑то говорили: «Göring… Göring…» – Хотели его поставить в конный завод Геринга в Инстербурге, – пояснил Драгоманов. – Кажется, поставили, но куда потом он канул и было ли от него потомство, а если было, то где оно, – это, брат, вопрос не легче янтарной комнаты! – Ты, видно, об этом коне слыхал… – Если бы ты, дед, знал, кого ты видел! – Я и царя видал! – обиделся табунщик. – Ах, что царь… Помню, Миша, не наш Миша, а Громов Михаил Михайлович, летчик, но тоже наш брат, лошадник, в эскадрилье держал Диану, от Дарвина и Дикарки. Война, бои, вылеты каждый день. А он прилетит, фонарь откинет и спрашивает: «Проела?» Кобыла корм плохо проедала: кругом стрельба, нервы, обстановка, конечно, не для чистокровной лошади. Ведь, казалось бы, смерть нависает, что тут о кобыле думать! А Миша говорил: «Самолет еще такой же сделают, а Дианы другой у меня уже не будет». Действительно, кто мог подумать, что от Дикарки, скакавшей бесцветно, получится такая прелесть! Ведь это века работы: ползком продвигалась природа, и вдруг – на тебе! – дала. – Куда?! – вдруг панически закричал дед‑табунщик и со свистом бросился догонять свой табун.
4
Москва встретила нас карантином. Уже за Смоленском попалось нам слово «ящур». Стояли заслоны, возле которых приходилось останавливаться, вылезать и топтаться ради профилактики на известковой подстилке. Анилину все это надоело – и дорога, и остановки. Он повесил голову. Драгоманов не находил себе места. «Колики бы не начались!» – стонал он, словно его самого уже схватили колики. А за Вязьмой нас вовсе хотели остановить и высадить для проверки. Ветврачи, санитары и милиция окружили фургон. У меня уже не хватало терпения, и я разругался с ними. «Давай, кто у вас главный», – требовал карантинный надзор. Я ожидал, что сейчас из дверей фургона явится Драгоманов, нет, не явится, а вылетит с таким видом, как кричал он когда‑то «Шашки наголо!» или «Руки вверх!». Будут знать, как привязываться. Драгоманов вышел и сказал: – Добрый день, товарищи! Он не только дал себя уговорить, но даже сам охотно отправился для обсуждения всех условий в контору. Вошли, Драгоманов опять всем сказал «здравствуйте», хотя в ответ и головы никто не поднял. Но вот Драгоманов вдруг останавливается, идет к секретарше и в два счета, как фокусник, цепляет ей на грудь наш скаковой значок. Потом два шага отступил и смотрит, что получилось. Значок простой: головка лошадиная и надпись – СССР. – С таким значком, – сказал ветврач, – куда хочешь пустят. – Во всяком случае, на любой ипподром в любой день, – добавил Драгоманов. – Что же мне на ипподроме делать? – засмеялась секретарша. Но, видно, заинтересовалась, и вообще драгомановский подарок ей понравился. – Как что? Придете к нам в день больших призов. Сколько публики! Генералы, маршалы, министры… Найдете себе жениха… – У нее есть жених! – закричало сразу несколько голосов. – Хорошо, – не унимался Драгоманов, – выберете себе лошадку, сделаете ставку и выиграете… Тут уж тишина наступила мертвая. – Как же это так? – едва слышно выговорил кто‑то. Драгоманов, видно, понял, что вожжи у него в руках. Стоя посредине комнаты, как памятник Котовскому, он сказал стихи, которые каждый из нас знает наизусть: жокей писал.
Полны трибуны. Флаги реют. И марш торжественно звучит, И солнце, что ни миг, щедрее На землю шлет свои лучи.
Потом он указал на меня: – Рекомендую, мастер‑жокей международной категории Николай Насибов! Вот он выиграл за свою жизнь призов, наверное, на миллион рублей. Не себе в карман, разумеется, а государству. У него глаз точный. Приходите, – обратился он к секретарше, которая уже была под гипнозом, – он вам подскажет верняка, на кого поставить, а я как директор уж посмотрю на это сквозь пальцы ради такого случая! Никто уж и не вспоминал ни про бумаги, ни про карантин, ни про ящур. Взаимные обиды испарились. Драгоманов окинул взглядом комнату, всех в ней сидящих, и, кажется, встретившись с каждой парой глаз, на него устремленных, сказал: – Всего вам доброго, товарищи! Не то под аплодисменты мы выходили, не то на руках нас несли. Мне даже казалось, будто звучит оркестр. Таковы были торжество и восторг. Автобус наш тронулся, все махали вслед. Секретарша, выбежав на мороз неодетой, стояла позади всех, но она готова была прыгнуть с крыльца прямо к нам в фургон. – Да, Коля, – рассуждал Драгоманов, вновь укладываясь на сено, – жизнь – дорога извилистая. Надо повернуть налево, а ты идешь как бы направо и вдруг оказываешься с левой, с нужной тебе стороны. Особенно в нашем деле… особенно в нашем конном деле… Он устроился, задумался, а через некоторое время запел:
Ты гуляй, гуляй, мой конь, Пока не поймали. Как поймаю, зауздаю Ше‑елковой уздою…
Мелькнуло в окошке фургона слово «Москва».
5
|